Цвет Родины моей...





Спиридон Александрович Качиони


Куртдедэ
Очерк из крымской жизни

Долгий и невыносимо знойный день, наконец, стал склоняться к вечеру. В комнате, где приходилось с утра сидеть в полумраке, с закрытыми ставнями, стало заметно легче дышать, и только несколько окон со стороны заката пылали еще там и сям кроваво-огненными пятнами, как раскаленные дверцы адских печей: это жгучие лучи солнца, пронизывая своими стрелами насквозь даже ставни в тех местах, где было больше смолы, казалось, накаляли их докрасна.

Утомленный целым днем невольного плена, измученный нестерпимою духотой, от которой не спасал ни легкий костюм, ни даже полумрак комнаты, я, наконец, вышел на воздух и стал жадно впивать в себя потянувшуюся от гор и от моря прохладу. Стояли последние дни сентября, эти лучшие дни очаровательного крымского взморья. Наступавший вечер своим ароматом, смешанным со свежим дыханием воды, невольно манил и тянул куда-нибудь вдаль от жилья, в горную высь, где для глаза больше простора, для груди — больше эфира, где ухо отдыхает от скучных человеческих звуков, а сердце, заснувшее сердце, встрепенувшись, уносится в грезах Бог весть куда, как птичка навстречу первым лучам восходящего солнца.

Дача, где я проводил конец лета и осень, была расположена в одной из приморских горных долин, среди виноградного сада, защищенная с обеих сторон двумя грузными, до половины одетыми зеленью лесов хребтами. Великаны эти с надвинутыми на них скалами самых причудливых форм и изгибов постепенно и грузно спускались десятками террас к морю. Издали они казались двумя гигантскими медведями, которые залегли рядом, неподалеку один от другого и, положив головы на протянутые к волнам передние лапы, о чем-то надолго задумались, да так и застыли навеки…

Тихо и таинственно лежат здесь эти медведи с незапамятных времен, и только одно море, день и ночь не перестающее ласкать их склоненные к нему головы то тихо-говорливыми всплесками прилива, то ревущими и стонущими громадами прибоя, — только оно одно ведает, какие мысли гнездились в головах этих чудовищ и окаменели вместе с ними.

В то самое время, когда решал, куда мне отправиться – на гору, к скалам, или на берег, к морю, — из сторожки виноградника вышел мой приятель и всегдашний спутник в прогулках по окрестным горам – татарин Куртдедэ и, увидев меня, приветствовал по своему обычаю, приложением руки сначала к груди, а потом к голове.

— Акъшамс, хайырысен, чорбаджы!

— Алла разусен.

— Аман-эсен?

— Шокур… Аман-сен?

— Шокур.

Завязался разговор, на этот раз не по-татарски, как всегда, а на том смешанном русско-татарском наречии, где вперемешку с отдельными татарскими словами говорятся русские фразы, умышленно коверкаемые в убеждении, что татарин, и сам так всегда коверкающий их, лучше и скорее поймет их. Таким образом вместо «ты» говорят «твоя», вместо «он» — «ему», вместо «я» — «моя», вместо мужского рода – женский, вместо на «той стороне» — «на там сторона» и т. п.

После нескольких незначительных фраз о жаре, созревании винограда и тому подобных мелочах, Куртдедэ стал приглашать меня на прогулку.

— Ал тюфек, чорбаджы, — айда китеик.

— Куда китеик?

— За гора. Там перепелка большой много имеить.

— Твоя видал?

— Моя видал… Свой глаз видал… Когда ты видал, — не сказал.

— Когда видал? Какой мест видал?

Куртдедэ ответил не сразу. Он помолчал, очевидно, недовольный, что я сомневаюсь и заставляю его без нужды так много говорить, а, может быть, и потому, что вспоминал точно место, куда теперь приглашал меня на перепелок.

Наконец он указал рукой на ближайшую скалу, которая остроконечным пиком высилась на хребте левого медведя, поросшего до самого его подножия щетинистой кольчугой лесов, и сказал:

— Эта таш (скала) твоя видишь? Моя вчера поздно темно ходил, меним бик шукал, большой много перепелка пугал… недалеко литил, на там сторона окола таш сидел… когда бы тюфек (ружье) була, моя эпси (всех) можно убил…

— А может быть теперь их там нет уже? – сказал я, больше думал вслух, чем возрожал приятелю; но он, считая эту фразу, очевидно, не стоящей внимания болтовней, ограничился только тем, что медленно повернул ко мне свою голову в большой бараньей шапке, пронизал меня взглядом своих жгучих, как смола черных маленьких глазок и, равнодушно отвернувшись опять от меня, не торопясь вынул из кармана шаровар расшитый шелками кисет с табаком и стал крутить папироску.

Вслед за тем он вернулся к себе в сторожку, где обыкновенно жил осенью, сторожа виноградник от людей и собак, которые, как известно, очень любят спелые гроздья и сильно обижают сады. Там он захватил свое грозное орудие – длинную, не менее 40 саженей, и хотя тонкую, но очень крепкую и гибкую веревку, нечто вроде лассо, свернутую в большое кольцо, и снова вышел, повесив это кольцо на левом плече. Подобным лассо некоторые из горных татар Крыма владеют так же искусно, как и краснокожие сыны американских прерий.

Куртдедэ с изумительной ловкостью и всегда без промаха набрасывал проходящую через железное кольцо на конце этого лассо петлю на самого непокорного коня в табуне на расстоянии ста шагов; им же он ловил особенно надоевшую ему в винограднике собаку, для того, чтобы навсегда отбить ей охоту лакомиться чужим добром, и им же, засевши где-нибудь на скале у ручья в лесу, он поймал уже не один десяток диких коз, когда они на закате приходили к этому ручью утолять жажду и на беду свою останавливались для этого неподалеку от места засады.

Медлить дальше не оставалось причин, да и прямо-таки было бы неделикатно по отношению к приятелю, который легко мог счесть мою нерешительность за недоверие к его словам. А потому я поторопился вскинуть на плечо свою двустволку, и мы отправились.

Чтобы добраться до горы, необходимо было пройти через сад, где из темной зелени каждого куста приветливо мигали частые гроздья почти уже созревшего винограда и, просвечивая насквозь под косыми лучами солнца, так аппетитно манили к себе золотистым янтарем своих ягод. Мы подвигались гуськом по узкой садовой тропинке. Куртдедэ шедший впереди, от времени до времени нагибался в сторону и сорвав более спелую кисть, подавал ее мне со словами: «Кушай… Эта карошо… Пек ару юзум!»

Достигнув горы, мы стали взбираться на нее, направляясь в сторону моря к одиноко высившейся скале, очень напоминавшей отсюда гигантскую сахарную голову с чуть заметным розовым отливом. Она имела слегка наклонное положение и потому казалась висящей над темною пропастью леса.

Вода и сплошная зелень имеют свойство удивительно скрадывать расстояние, и потому хотя нам казалось, что бывшая целью путешествия скала висит в воздухе, почти над нашими головами, но это являлось только оптическим обманом: до нее приходилось пройти еще не менее двух верст, то подымаясь по крутизне, то глубоко спускаясь в многочисленные ущелья и расщелины, по которым ранней весной, крутя и бурля, проносились стремительно к долине и морю с рёвом и грохотом целые каскады мутных, сердито вздувшихся вод.

Около получаса мы двигались молча. Куртдедэ, родившийся и выросший в этих горах, значительно опередил меня. Он как серна перепрыгивал с корня на камень и, быстро подвигаясь вперед, не показывал никакой усталости: только баранья шапка его сдвинулась теперь к самому затылку, из-под нее лоснился на солнце обритый наголо спереди череп и выглядывал еще край черной ермолки.

Обливаясь потом и тяжело дыша подобно подходящему к станции паровозу, я едва поспевал за ним. Что было легко татарину, то мне становилось невмоготу. Наконец пыхтение мое сделалось, вероятно, настолько уже громким, что разжалобило даже этого хладнокровного сына востока. Добравшись до одной из ближайших скал с совершенно плоскою, как будто человеческими руками высеченною, квадратною поверхностью, он посмотрел на меня и сказал:

— Болдурдым?.. Отур!

Радуясь отдыху, я развалился на камне со всем возможным комфортом, любуясь восхитительным видом, развернувшимся перед моими глазами.

Природа – самый вдохновенный и величественный художник. Двумя-тремя смелыми взмахами своей могучей кисти она набросала в этом уголке мира очаровательный ландшафт, который, казалось, тонул в беспредельно-глубоком фоне сине-голубого южного неба. Прикрытая боковыми колоссами от ветра и непогоды, долина, одетая пышным ковром бархатной зелени, дремлет под ласково льющимся на нее с голубых высот теплом. Ее убаюкивают сверху ни на секунду не смолкающие трели беззаботных певцов свободы, жаворонков, а там, далеко-далеко внизу, день и ночь ласкает и поет ей свою колыбельную песню ропотливым прибоем море. С грузным и таинственным видом слушают эту песню горы-медведи и также дремлют под тенью скалистых шлемов, а море, как небо глубокое и как оно же безбрежное, дугой окаймляющее долину, растянулось без конца вдаль, утопив на горизонте в своей синеве края розоватых облаков. Вот к той линии, где морская синь сливается с зеленым бархатом суши, мелькнуло и задвигалось что-то белое: это маленькая лодка поставила парус и направляется в море. Свежий ветерок только что потянул из-за противоположной горы, и лодочка, лавируя, быстро понеслась от берега. При каждом повороте белоснежный парус ее сверкал на солнце, точно чайка крылом… сходство было настолько велико, что, когда лодочка, шедшая в нашу сторону с целью обогнуть гору, достигла той линии, где над водою носилась огромная стая этих морских птиц, видно не поладивших теперь между собою, потому что они на далекое пространство оглашали воздух своим хриплым, но тем не менее пронзительным криком, — я почти перестал различать ее из-за птиц.

Залюбовавшись всей этой развернувшейся передо мной картиной, я невольно задумался настолько, что забыл о своем спутнике и совершенно не замечал его присутствия. А Куртдедэ между тем, стоявший сначала около скалы, на которой я теперь нежился, поднялся несколько выше и, прислонившись к крутому выступу другой скалы, почти прилип к камню и так и застыл на месте, устремив свои зоркие глаза в сияющую даль горизонта.

Вдруг голос его вывел меня из задумчивости.

— Нэ стейсен, Куртдедэ? – спросил я.

— Ярамаз… Пек ярамаз… Алла сахласен… Ульды!..

И, проговорив эти слова, татарин как кошка сполз с выступа и, подойдя ко мне, заговорил уже только по-татарски. Не мешая ни одного русского слова и против обыкновения не отрывисто, а целыми фразами.

— Ты видел эту лодку, что сейчас пошла в море?

— Видел.

— Эта Лифтерка поплыл с сыном.

— Какой Лифтерка?

— Мой сосед – рыбак. С ним поплыл и сын его, Христофор, ровесник моего Халиля, потому что глаза Халиля увидели его в первый раз свет солнца, а уши услышали голос муллы, певшего молитву на мечети, в Рамазан того самого года, когда и Христофор в первый раз увидел улыбку своей матери…

— А твой Халиль большой уже?

— Нет, он почти дитя. Ему нужно пережить еще пять зим, прежде чем отец его должен будет подумать, чью дочь ему взять в жёны… сердце мое болит, что Халиль не увидит больше Христофора, а отец его – его отца…

— Почему не увидит? Разве они навсегда уплыли куда-нибудь далеко и останутся жить там?

— Нет. Они уплыли за рыбой, но больше не возвратятся.

— Как не возвратятся?

— Они потонут… Жалко!..

Голос моего приятеля был серьезен, а лицо – слишком задумчиво и грустно, чтобы я мог заподозрить в его словах шутку. Да наконец, как и всякий хороший татарин вообще, а тем более такой, как он, т.е. весьма хорошо образованный по своему эфенди, и не позволил бы себе подобной шутки, искренне считая грехом всякое пустословие и краснобайство. Поэтому не удивительно, что слова его поразили меня.

— Что ты говоришь, Куртдедэ? Почему каркаешь, как ворона, над головой бедного рыбака? Что он тебе худого сделал?

— Нет, я не каркаю, — возразил все более омрачавшийся татарин. – Глаза мои видять черное и сердце мое хочет плакать… Лифтерка не враг мой, а сосед и друг… если он не вернется больше, я не успею отдать ему долг, и долг этот будет висеть камнем на моей шее до самой смерти… Пусть Бог и великий пророк сохранят его!..

— Да почему ты думаешь, что они с сыном погибнут?

— Потому что он ушел в море на целую ночь в худое время… Не пройдет двух-трех часов, как гора эта задрожит под ударами морских волн, а воздух застонет от грома… будет великая буря. Я удивляюсь, как это он, старый рыбак, не чует приближения бури?! Верно, глаза его затуманились, потому что иначе он не отдал бы себя с сыном на верную гибель… слышишь, как кричат чайки? Видишь, как они кружатся в воздухе, обгоняя его лодку? Это они остерегают его. Они режут ему дорогу для того, чтобы он повернул назад к берегу, а он, как слепой, мчится вперед! Бедный, бедный!.. если бы он теперь еще повернул назад, он успел бы выйти на землю, прежде чем затрещит его лодка от шторма.

— Да, может быть, Бог даст, что ты ошибаешься, и бури не будет. Ведь смотри – везде ясно, а ветер небольшой, так, где же ты видишь бурю? – успокаивал я и его и себя в то же время.

— Нет, чорбаджы, к сожалению, я не ошибаюсь. Сорок четыре года уже мои глаза смотрят на это самое море, и столько лет моя грудь дышит этим самым воздухом… Так разве же не глуп бы я был как сорок четыре самых глупых осла, если бы глаз мой не научился за это время видеть, а сердце чувствовать приближение шторма? Ты слышишь – вот уже ветер загудел сильнее за той горой. Здесь нам не слышно так его, а там, в море, посмотри, как уже почернела вода и как часто морские старики стали показывать из воды свои седые бороды и грозить своими страшными черными руками? Беда чорбаджы, большая беда!.. теперь уже Лифтерка на своей маленькой лодочке не успеет вернуться. Жаль его крепко и горе мне! Придется мне до той самой минуты, когда Халиль заплачет над моим трупом, носить на шее тяжелым жерновом свой долг ему…

— О каком это долге ты говоришь? – заинтересовался я. – Много ты ему должен?

— Если можно добро измерить на деньги, то я ему должен столько, сколько никогда не буду иметь. Сто самых больших урожаев всех этих виноградников, которые отсюда видит твой глаз, не составят и сотой части моего долга, что одна капля добра на весах пророка перетягивает целую гору золота! Я ему должен добро, а не деньги: он вымыл мне руку, и пророк не пустит меня даже к дверям своего рая, если я дважды не вымою ему лица и всего тела.

— Что же он сделал тебе? Расскажи.

— Ну, так слушай же и верь, что мое сердце в тридцать раз лучше чувствует то, что расскажет язык.

При этих словах Куртдедэ снял с плеча лассо и, положив его около меня на камне, сел сам на это кольцо, поджав под себя, по восточному обычаю, обе ноги, и начал рассказывать. Голос его звучал монотонно, а глаза были устремлены куда-то вдаль. Но каждое слово невольно запечатлевалось на сердце слушателя.

Рассказ Куртдедэ я передаю здесь, однако, обыкновенным русским языком.

«— В тот самый день, когда, пятнадцать зим тому назад, великий пророк наслал на меня глубокий сон и во время этого сна отделил от моей души частицу для того, чтобы вложить ее в тело Халиля, он дал мне еще и другу прибыль: на крик Халиля, появившегося в моем доме, отвечал веселым ржанием маленький жеребенок, появившийся в ту же минуту в моей конюшне. Я сейчас же совершил омовение и, упавши ниц на землю, возблагодарил Всемогущего, не имеющего Себе равного, Великого Бога, Господа миров и Его великого пророка Магомета и, зарезав пять самых жирных баранов и шестую – молодую буйволицу, раздал мясо их бедным для того, чтобы появление в этом мире моего первенца принесло им радость и успокоение. Бедные ели и громко воздавали хвалу Царю царей и Владыкъ владык, и хвалу эту пророк положил у ступеней Его лучезарного престола. И Повелитель солнца земли и звезд (нет Бога кроме Бога!..) принял эту мою бедную жертву, потому что повелел своему пророку (…и Магомет – его пророк!) явить мне знамение в этом. Ровно через пять лет (по числу баранов). Когда жеребенок мой стал уже взрослым джоргой (иноходец), быстрым как ветер, игривым как буря и горячим как огонь, злой вор украл его ночью в лесу, где он всегда ходил на свободу, и увел его в Кафу, для того, чтобы на торговом судне перевезти его в Турцию… Еще бы! За такого коня в Турции можно было взять столько серебра, сколько весил он сам!

Но тут-то и случилось, по воле Аллаха, первое знамение. В тот самый момент, когда вор (это был турок) перевозил на большом баркасе моего джоргу, скрутив его ремнями, на судно, стоявшее далеко в бухте и готовое уже поднять паруса и уплыть к берегам Турции, его встретил около самой пристани сосед мой Лифтерка, этот самый рыбак, который тогда в компании с кафскими рыбаками взял какой-то подряд на поставку нескольких сотен тысяч устриц и потому в течении месяца жил в Кафе и каждую ночь уплывал на море на промысел. Баркас вора на рассвете только что готовился отчалить от пристани, когда близко от него проплывала лодка возвращавшегося с промысла Лифтерки. Одного взгляда этого доброго соседа было довольно, чтобы узнать лежавшего на досках сверх скамеек баркаса джоргу. Да и как не узнать такого сокровища? Он был золотистой масти, и подобного этому коню не было в целом Крыму! Лифтерка крикнул… вора сию же минуту схватили таможенная стражжа, и через несколько дней я уже целовал шею и обливал своими слезами красивую и умную голову моего незабвенного любимца. Веришь, чорбаджы, когда я вспоминаю теперь, как смотрело тогда на меня это животное, как с его больших, как ночь темных и как у самого старого человека умным глаз упали на мою шею и обожгли меня две горячие слезы, и как радостно заржал он, когда я поднял к его голове своего малютку Халиля, его духовного брата, сердце дрожит во мне, а глаза против воли моей плачут!..»

Куртдедэ на минуту умолк. Два серебряных шарика прокатились по его смуглому лицу и, повиснув на щетинистых коротких усах, заискритиль от лучей близившегося к западу солнца. Было что-то трогательное во всей серьезно-мужественной фигуре этого мусульманина, проливавшего здесь, на скале, слезы при воспоминании о любимом животном.

« — Это было первое добро, которое мне сделал Лифтерка, — продолжал через минуту Куртдедэ, оправившийся от волнения и заговоривший опять своим ровным металлическим голосом.

— Он мне тогда вернул мой глаз… Да, мой джорга был моим глазом, потому что и днем и ночью, когда я верхом на нем по горным, едва заметным, тропинкам взбирался на крутизну или спускался в ущелье, я мог спокойно закрыть оба глаза: умный конь смотрел лучше меня, и не было случая, чтобы нога его ступила на камень, который нетвердо лежал на тропинке над пропастью!

Прошел еще год, т.е. шесть от дня появления на свет моего Халиля (припомни: буйволица была шестой жертвой!) Я забыл уже об этой беде, но не забыл о том, что Лифтерка мне сделал добро, и ждал только, чтобы пророк послал мне случай отблагодарить достойно соседа. Но Бог судил иначе. Он захотел, чтобы я, должник, еще раз одолжился у своего благодеятеля. Вскоре после нашего праздника Курбан-Байрама, в это самое время, как теперь, когда виноград уже почти созрел, я со своим братом, Адылем, наполнили две арбы виноградом и отправились продавать его по деревням и селам. Я не предчувствовал никакого несчастья. Душа моя была спокойна, и сон – безмятежен… а в это время дома случилась беда, которая еще не слыхана была в наших окрестностях на памяти самых дряхлых из наших стариков. Жена моя, Пембе. Пошла с утра в соседнюю деревню навестит. Больную женщину, родственницу, а сына Халиля и дом оставила под присмотром своей сестры, девушки, жившей тогда с нами…

Подумай же, чорбаджы, что должна была пережить моя бедная подруга Пембе, когда, возвратившись к вечеру, домой, она услыхала от сестры и соседей, что Халиль вскоре после ее ухода утром неизвестно куда исчез? Свет помутился в глазах матери при этой вести и, крикнув нечеловеческим голосом, она замертво грохнулась об землю. Чадра ее свалилась с шеи, и (да простит ей Аллах и пророк это ее невольное прегрешение.) сбежавшиеся люди, соседи-мужчины, увидели ее как смерть побелевшее прекрасное лицо. Многие из этих соседей давно уже, еще с полудня, разбежались по окрестным лесам на горах в поисках за пропавшим ребенком. Они думали, что дитя ушло само и заблудилось, или, свалившись в пропасть, разбилось. Теперь они голодные и измученные возвращались один за другим, и никто из них не мог в утешение несчастной матери принести радостную весть о пропавшем ребенке. В это время Лифтерка возвращался с моря, где он был целый день на ловле. Когда он утром проходил мимо моего дома к берегу, он видит Халиля игравших на дворе, а дальше немного встретил две повозки с цыганами.

Старики говорят, что цыгане были когда-то, когда еще не было здесь этих гор (ведь это не горы, а окаменелые медведи), правоверными, но пророк проклял их за какой-то смертный грех, и с тех пор они не имеют нигде на земле своего уголка, а бродят всюду по белому свету, и кости их тлеют там, где застала их смерть. Днем они нищенствуют, а ночью воруют. Женщины их постоянно надувают народ, предлагая темным и доверчивым людям погадать на бобах, или прочитать по руке всю будущую судьбу человека. Много людей верит этим обманщикам и дает им свои трудовые деньги за то, чтобы послушать, как эти обманщицы будут врать, смотря на поставленную руку. Глупые, глупые люди! Как будто кто-нибудь из тех, кто каждую минуту находится во власти смерти, может когда-нибудь прочитать или узнать, что написано у Бога в книге судеб. Книгу эту сторожат триста тридцать три огнедышащих дракона, и всякий, кто пожелал бы достигнуть до этой таинственной книги, был бы раньше сожжен и обращен в пепел их огненным дыханием.

Когда, прибывши на крик людей во двор моего дома, Лифтерка услышав гресную весть, пророк вдруг присветлил его слова и умудрил его ум: он сразу увидел и узнал то, чего не видели и не знали другие соседи.

— Это цыгане утром украли дитя, чтобы выпечь ему глаза и выкрутить ноги и руки… они искалечат его и потом выдавая его за своего ребенка, будут показывать людям, чтобы возбудить их жалость, и получить щедрую милостыню! – вскричал тогда Лифтерка, и с этими словами он, как сумашедший, вбежал в мою конюшню, где без меня стоял запертым джорта, взнуздал его и, вскочив без седла на его могучий хребет, умчался как вихрь по дорог, даже не взглянув к себе в дом, после целого дня, проведенного в морена ловле.

Лифтерка исчез. Он не вернулся ни ночью, ни завтра, ни через три дня. С ним вместе исчезла из осиротевшего сердца неутешной матери и всякая надежда прижать когда-нибудь к своей груди дорогое дитя, услышать его звонкий. Безгрешный лепет. Черная печаль и униние посетили мой дом, и вместо веселого смеха и громкого щебетания в нем, не переставая, полились горючие слезы…

К концу третьего дня возвратился и я с братом с пустыми арбами. Счастливый и спокойный входил я под родную кровлю, неся с собой подарки домашним: для Пембе – кусок дорогого атласа на праздничный бешмет, сестре же и Халилу – по красивому фесу. Но в доме нашел я вместо рая могилу. Печальная весть поразила меня как громом. Кровь сразу похолодела в сердце моем, и я, как окаменный, прирос на месте к земле на несколько минут. Потом как будто меня кто облил кипящей смолой, и я, обезумивший от горя, с диким криком бросился вон из дома, сам не зная, куда и зачем…

Но на середине двора ноги мои подкосились, в ушах зазвенело, на глаза опустилась вдруг темная ночь, и я повалился на землю, как конь от перетянутого на шее аркана.

Долго ли я лежал, не знаю, но когда я очнулся, то оказалось, что я лежу лицом к земле, и земля эта была обагрена моею кровью. При падении я расшиб себе скулу и нос, и вот, посмотри, до сих пор на скуле моей есть небольшой шрам, который один только теперь напоминает мне о пережитой печали. Поднявшись и осмотревшись кругом себя, я заметил, что солнце уже скрылось за морем. Вдруг я сразу вспомнил горестную действительность, и сердце снова захолонуло во мне. Мне ясно, так же ясно, как ясень свет костра ночью в темном лесу, представлялось мое бедное дитя с выпеченными глазами и выкрученными руками и ногами, и я заскрежетал зубами от этого леденившего кровь видения. Уже рот мой раскрылся, а губы зашевелились, чтобы возроптать на Господа миров, но в этот самый момент над головой моей с минарета мечети раздалась, как глас Божий, священная песнь муллы с славословием пророку.

Он вдохновенным голосом пел там о ничтожестве этой переменной жизни здесь, на земле, и о божественных радостях, ожидающих всякого богобоязненного правоверного там, на лоне Магометов рая, в тенистых аллеях надводных садов. Слова замерли у меня на губах… вместо них из самого сердца неудержимым потоком хлынули душившия мою грудь и сжимавший горло слезы, как белая пена высокой волны хлынет иногда в самые далекие закоулки и расщелины прибойной скалы, и, упав на колени перед священным востоком, я вместо хулы прославил в теплой молитве Владыку судеб! Вера, чорбаджы, я до этого дня никогда не молился так горячо и так искренне, и молитва моя была угодна Богу! Она долеела до той заветной дали востока, где стоят священная Медина и Мекка, и, коснувшись гробницы пророка, сама написалась на твердой поверхности святого Кааба. После этого войдя в дом, я крепко заснул.

Очень рано утром меня кто-то стал будить. Открыв глаза, я увидел перед собой важного начальника в мундире с золотымы пуговицами, а дальше, около дверей, стоял наш мулла.

— Это ты, Куртдедэ-Мустафа Джафар огълу? – спросил он меня.

— Это я сам, господин.

— У тебя есть сын Халиль?

— Нет, господин, теперь уже нет, — сказал я ему и заплакал: так невыносимо больно мне прикосновение к свежей ране моего сердца. – Сегодня в четвертый раз солнце появилось солнце утром на небе на радость миру, освещает пустоту на том месте, где прежде покоилась голова моего Халиля. Он был еще недавно у меня, но теперь еже нет…

– Куда же он девался? – спросил начальник, строго и зорно посмотрев на меня. (Потом уже я узнал, что меня заподозрили, будто я умышленно думал скрыть мальчика для того, чтобы ни один не пошел в солдаты в случай, если бы Бог подарил мне еще другого.)

— Его украли цыгане… Ах, господин, если у тебя есть сын, ты поймешь, какая черная рана зияет теперь на моего растерзанному сердцу!.. Лучше бы он умер на моих глазах и, оплакиванный нами, был опушен в могилу на том самом месте, где покоятся и тихо тлеют кости всех наших предков.

— Ну, Куртдедэ, — сказал вдруг ласковым голосом начальник, — перестань плакать… может быть, Бог даст, что ты опять увидишь и обнимешь своего сына. Вот я привез тебе приказ от губернатора, чтобы ты немедленно ехал со всеми домашними в Акъкъ-Мечеть (старое название Симферополя) … Весь всех требует туда сам губернатор.

У меня от волнения захватило дух, я не знал еще – радоваться мне, или снова начинать плакать.

— Зачем же нам всем ехать? Что хотят сделать с нами? – спросил я со страхом.

— Я еще наверно не знаю, потому что в телеграмме этого не объяснено, отвечал начальник, — но думаю, что вам хотят предъявить ребенка. Вероятно, твой Халиль жив и уже нашелся.

Случалось ли тебе, добрый чорбаджы, видеть, как после черного как ночь ненастья, когда ураган вырывал с корнями вековые деревья, а с свинцовых небес, как из мрачной пропасти, лились целые потоки дождя, вдруг заблещит полуденное сердце и сделает в одно мгновение их ада в рай, из тьмы – свет, из зла – добро? Тогда всякий листик, всякая травка, обмытые дождемот серой пыли и грязи, радостно трепещут, и мелкие капли воды на них горят как алмазы. Тогда всё вдруг воскресает от сна и смерти, и громко возносят к сияющим небесам хвалу. Всемогущему Богу, Повелителю миров! Так просветлели и задрожали вдруг и наши сердца, мое и Пембе, при этой радостной вести! Халиль жив!.. Халиль нашелся!.. О Господи миров! Доводилось ли кому-нибудь из живших на свете людей с того самого дня, когда в год геджры, гонимый пророк бежал из Мекки в Медину, переживать более счастливую минуту?! Клянусь бородой Магомета, что нет: большего счастья на земле под священной луной не бывало!

Еще не перестали лаять собаки на колеса повозки, на которой уехал начальник, как я уже с Пембе и ее сестрой отправился в путь, из Аккъ-Мечеть, на самой скрипучей мажаре. Даже воды моя как будто знали, куда и зачем они ведут нас, потому что шли так скоро, как будто они были верблюды, а не воды. К полудню другого дня мы ехали уже через мост в Аккъ-Мечеть, а еще через два часа перед глазами нашими поплыли золотые круги от слез счастья: Халиль, наш милый Халиль, душа нашей души и жизнь нашей жизни, здравый невредимый лежал уже под чадрой около трепетавшего сердца матери! Велик Бог миров, и слава Его живет в каждой пылинке.

А знаешь, чорбаджы, через кого Бог, его нам отдать? Опять через того же Лифтерку. Всю ночь гнался он на моем бесценном джорге вслед за цыганами и на утро, когда солнце катилось высоко по небу, он, наконец, увидел две их повозки, пережившая Салгир, в том месте, где между тремя высокими тополями раскинулся тенистый столетний волошский орех. Прежде тем Лифтерка доехал до берега, повозки уже остановились под ореховым деревом. Там цыгане разбили свой табор. Но как только Лифтерка переезжал реку вслед за ними, мой бесценный джорги, мое незабвенное сокровище, которое я любил и берег как собственный глаз, грохнулся мертвым на землю. Он исполнил свой долг, для которого пророка повелел ему появиться на свет в одну минуту с Халилем: его жизнь нужна была для спасения жизни Халиля, и, вот он исполнил веления Пророка, он пал, в ту самую минуту, когда до слуха Лифтерки долетел из передней закрытой повозки жалобный плач моего Халиля… Слава тебе, слава, слава, мой незабвенный конь, мой светлый правый глаз! Я собрал потом, уже на возвратном пути, его драгоценные кости, сложил их на костер, и заставил Халиля поджечь этот костер и превратить эти кости в пепел. Тогда же я дал великую клятву, о которой услышишь позже.

Оставшись пешим, Лифтерка не бросал того, за чем гнался всю ночь напролом. Чтобы убедиться, не обманул ли его слуха голос Халиля, он подошел к цыганам и заставил самую старую старуху погадать себе на бобах и спросить судьбу: будет ли ему в жизни какое-нибудь особенное большое счастье в награду и утеху на потерянную им любимую лошадь? Старуха долго-долго болтала свои бобы в чашке и, наконец, рассыпала их по земле и стала говорить.

А Лифтерка тем временем все придвигался к закрытой повозке и слушал. Сначала там было тихо: верно мой бедный Халиль устал уже плакать и заснул на минуту. Но вот снова раздался его жалобный плачь и стон.

— Кто это плачет у вас? – спросил Лифтерка.

— Это внук мой заболел по дороге, — отвечала ведьма, рассыпая бобы по земле.

— Что же с ним такое?

— А кто может знать, что такое… Ветер нанес, ветер и знает… — шамкала ведьма.

— А ну-ка, покажи мне его: может быть, я ему чем-нибудь помогу, потому что я понимаю в болезнях, — продолжал равнодушным голосом Лифтерка.

— Нет, не трудись: ему никто не может помочь, кроме ворона: ворон его перелетел с худой стороны и навел на него черную болезнь… Пока ворон не полетит назад через него, не выздоровеет, и все будет кричать… — поспешила объяснить ведьма и сейчас же начала говорить Лифтерке его будущую судьбу.

Долго и много болтала она всякого вздора и, наконец, сказала так:

— Путник! Много утечет воды из этой речки в море, много-много прольется ее с неба, много тысяч орехов упадет с этого дерева на землю, волосы твои уже будут посыпаны мукой, а мои – сгниют уже в земле, когда ты за этого коня получишь такое большое добро, какое только может получить человек на свете.

Лифтерка дал ей медную монету и пешком пошел в Акъ-Мечеть заявить властям. На другой день к вечеру все цыгане, а с ним и Халиль мой, были уже арестованы, а еще через три дня мы с Пембе уже плакали от счастья, прижимая к сердцу свое спасенное дитя.

Когда на возвратном пути я со своей семьей подъехал к этому самому месту, волы мои, войдя в реку, стали пить воду.

Халиль сидел рядом со мной. Я телом своим чувствовал его детское тело, а сзади мать, сидевшая рядом с сестрой, не спускала с него своих материнских глаз. Я повернулся к востоку, туда, где вдали сиял под солнцем одетый в сверкающую снеговую шапку и уходящий выше облаков Чатыр-Дагъ, и горячо благодарил Бога, спасшего для нас на этом месте Халиля.

Под тем же самым орехом, где еще видны были черные следы от цыганских костров, расположились на отдых и мы. Но пять дней тому назад здесь раздавались стоны и плач Халиля и сердитое ворчание старухи-ведьмы, теперь же Халиль заливался звонким игривым смехом и слышались нежные ласки счастливой матери. А сбоку, недалеко от дороги, белели драгоценные кости джорги, и над ними витала стая ворон, спугнутая нами. Собаки и хищные птицы сожрали его тело вместе с золотистой шкурой, и теперь на небольшом пригорке виднелись только чистые и белые как мрамор кости благородного животного. Я их предал огню. Халиль сам поджег этот костер, и все мы, собравшись вокруг огненной могилы, молча смотрели, как тлели останки любимца. Потом, прежде чем ветер успел развеять по полю золу от костра, я взял щепотку этого драгоценного пепла и, оставив женщин около волов и мажары под тенью ореха, пошел вместе с Халилем к старой мечети, которая высится тут же на склоне холма за полями, заброшенная с давних времен. У подножья этой мечети я поднял кусочек земли и смешал с ней пепел джорги. Держа на руке эту смесь, я произнес две страшные великие клятвы: одну – не иметь больше до самой смерти своей никакой лошади и ни на одну из них после моего незабвенного джорги не сесть верхом, а другую – пожертвовать жизнью, когда это понадобится для блага Лифтерки! В залог этих клятв я съел половину смеси пепла с землей, а другую половину бросил к небу на ветер. А ты знаешь, чорбаджы, что если татарин даст клятву и в залог ее съест кусочек земли, то скорее деревья станут расти не к солнцу, а в землю, скорее верблюд станет летать, а буйвол говорить, скорее дитя станет старше годами своих родителей, а камень, брошенный рукою дряхлой старухи, полетит на небо вместо того, чтобы упасть на землю, — чем эта клятва будет нарушена.

О, Господи миров, о, Царь царей и Владыка владык! Да будет благословенно вовеки, Твое святое Имя в людях, и в зверях, и в птицах, в козявках, в железе и в звуках, в каждой капле росы и былинке, и в тверди небесной! Ты, всемогущий и ни начала, ни конца не имеющий, не допустишь, чтобы я, гной и червь, пыль и ничто, закрыл свои глаза раньше, чем эта моя клятва будет исполнена!»

Так закончил свой чудный рассказ Куртдедэ.

Трудно описать пережитое мною в это время чувство. Рассказ этот, переданный мне при такой живописной обстановке, переданный при том со своеобразной восточной манерой рассказывать и с чисто восточною поэтическою образностью речи, очаровал меня. Куртдедэ уже давно окончил и замолчал, а я все еще не мог оторваться от нарисованных им в моем воображении картин и витал мыслями где-то далеко-далеко… Но через несколько минут раздался опять его голос:

— Чорбаджы, разве не правду сказали мой глаз и мое сердце?

— А что такое? – спросил я совершенно рассеянно, невольно находясь еще под впечатлением всего услышанного.

— Посмотри, вон, что делается на море и на небе: буря пришла гораздо раньше даже, чем я ожидал ее.

Теперь только я вполне сознательно оглянулся вокруг и был поражен переменой, незаметно совершившейся на небе и море. С востока медленно и грузно наползала на нас сизо-черная свинцовая мгла. Тучи надвигались так низко, что, казалось, хотели проглотить нас в свою необъятную и страшную бездну. С далекого горизонта уже доносилось беспрестанное грохотание, и небо, только что безоблачное и все сиявшее золотисто-голубым эфиром, а теперь непроглядно черное на востоке и как самый ад грозное, ежеминутно бороздилось там длинными и короткими огненными жилками. При этом тяжелые тучи вспыхивали вдруг багряным заревом, от которого на душе становилось страшно, до жуткости страшно. А с другой стороны, на западе, голубой небосклон по-прежнему продолжал сиять, облитый золотом последних лучей медленно тонувшего за горизонт светила. Все небо разделилось на две половины: большую – черную, страшную, сулившую муки и смерть и потому со стоном рыдавшую уже недалеко над морем проливным дождем и метавшую огненные стрелы частой молнии; другую – меньшую, еще сиявшую невинной улыбкой чудного летнего заката и вселявшую радость, надежды и сладкие грезы. Раздельная линия между этими двумя половинами шла немного левее, параллельно хребту горы, на которой мы находились. Невольно казалось, что природа сама в своем необъятном величии захотела показать людям бок о бок разные картины: рая и ада, жизни и смерти, захватывающего душу веселья и жмущего ее жесткими дланями горя!

А море вторило только одной левой картине. Оно все вздымалось громадами с блиставшими серебром гребнями и рассыпалось в прах по всей линии берега.

— Слушай, чорбаджы, сказал мне татарин, — теперь уже не до охоты. Возвращайся, скорее, домой, если успеешь, пока гроза еще не достигла до нас. А если не успеешь, то ложись где-нибудь в ущелье под камень и жди тихо, пока пронесется шайтан… Там на низу будет безопаснее.

— Ну, так идем же скорее, — согласился я сразу, не желая быть застигнутым бурей здесь, наверху.

— Нет, — проговорил быстро Куртдедэ, — ты пойдешь один. Я поднимусь выше на ту сторону хребта и пройду ближе к морю, посмотреть, что сталось с Лифтеркой… душа моя ноет, и я трепещу, что моя клятва останется навек неисполненной.

Теперь только я вспомнил опять об этой лодочке, и у меня невольно замерло сердце.

— Я пойду с тобой, сказал я ему решительно, поднимаясь с камня.

— Не ходи, чорбаджы: ты себе сделаешь беду. Ты не привык, как я, лазить по скалам и, когда налетит вихрь, тебя, может легко сбросить в пропасть.

Слова Куртдедэ на секунду заставили меня поколебаться.

Но вслед затем мне сделалось стыдно за свою нерешительность, тем более, что какое-то далекое чувство говорило мне, что я смогу быть чем-нибудь полезным своему приятелю на его опасном пути.

— Нет, я пойду с тобой, — сказал я категорически и двинулся вперед.

— В таком случае спрячь здесь ружье. Оно будет тебе там только мешать. Иди осторожно и держись возле больших камней, чтобы тебе было за что схватится, когда нас застигнет буря.

С этими словами Куртдедэ стал как серна карабкаться вверх, а я, припрятав свою двустволку под скалой в безопасном от дождя месте, торопливо следовал за ним.

Чем выше мы поднимались, тем все труднее и труднее становилось идти. Когда же, наконец, мы достигли хребта горы и перевалили на другую сторону, я сразу же убедился, что предостережение моего приятеля было не преувеличенным: буря бушевала, и ветер налетал такими яростными порывами, что я только, схватившись обеими руками за выступ скалы, едва мог удержаться на месте.

В первую минуту мне пришлось остановиться, потому что двигаться дальше между двумя огромными глыбами камня, рискуя быть сброшенным вниз, где каждое ущелье было наполнено остроконечными обломками скал, было бы прямо безумным. Но Куртдедэ, как истинный сын гор, не промедлил ни одной секунды. Он только обернулся ко мне в ту минуту, когда я показался на этой стороне, и закричал:

— Тохта! Тохта, чорбаджы!.. Отур!.. — сам же он продолжал быстро продвигаться вперед к морю.

Извиваясь, как кошка, он то проскальзывал в узкие промежутки между гигантскими глыбами, то прилипал совершенно к отвесной стене скалы, подвигаясь по узкому выступу и почти вися над глубоким обрывом. Фигура его мелькала между камнями. То, пропадая в лабиринте громадных обломков скалы, то снова показываясь на секунду во весь рост на вершине пика, или на выступе над бездной зияющей пропасти.

А буря ревела и злилась по-прежнему.

Мгла уже подвинулась далеко за гору, и гром грохотал в вышине над самой головой, оглушая поминутно своими раскатистыми ударами и треском. Наконец, хлынул дождь, целым тропическим ливнем и вокруг вдруг стало так темно, что я не только потерял из вида своего отважного спутника, но не мог даже разглядеть ближайшей скалы.

Забившись под выступ огромного камня, одной только узкой стороной приросшего к горе, я должен был оставаться как в плену, терзаясь душой за своего приятеля и при всем своем желании не будучи в состоянии двинуться ни на шаг вперед, чтобы помочь ему в чем-нибудь, если бы эта помощь оказалась возможной и нужной. Время тянулось томительно-долго, минуты казались часами. Прошло, вероятно, не больше четверти часа с того момента, как хлынувший ливень скрыл у меня из вида татарина, а я был убежден, что прошло уже несколько часов. Опасения за его участь, начинали терзать меня все больше и больше. Что сталось, в самом деле, с беднягой? Укрылся ли он точно так же, как и я, где-нибудь в первой пещерке, или, быть может, уже лежит бездыханным где-нибудь в ложбине, между грудами камней окровавленной бесформенной массой?

А Лифтерка с сыном?

Едва мысль о них мелькнула в моей голове, как мне ясно, поразительно ясно, представились два трупа утопленников, забитые бушующим прибоем куда-нибудь в самое отдаленное углубление под эту скалу и глядящие оттуда, как раки, стеклянным неморгающим взглядом своих открытых глаз, в которых уже угасла искра жизни, в непроглядно-темную глубь разъяренного моря. Холод прошел у меня за спиной от этой ужасной картины, и я невольно закрыл глаза, чтобы избавиться от такого тягостного видения.

Через несколько мгновений я опять открыл их, потому что шум ливня вдруг прекратился, оборвавшись так же внезапно как внезапно и начался от массы хлынувших вод.

Выглянув из своей засады, я убедился, что гроза уже пронеслась дальше: раскаты грома грохотали глуше и реже, и – что всего удивительнее – ветер, только что несшийся вихрем между скалами с такой силой, что, казалось, эти громады, не выдержав его напора, вот-вот грохнутся отсюда с высоты в бушующую пучину моря, настолько утих, что почти не было уже слышно его свиста и воплей.

Наступил момент, когда я, наконец, мог узнать о судьбе своего спутника, и я, как мог быстро, бросился вперед.

Спустившись сначала книзу от леса, чтобы быстрее достигнуть конца хребта, где он упирается в море, я почти бегом пустился к цели. Однако, не доходя немного до этого склона, мне пришлось снова подняться наверх, к скалам, потому что по размытой ливнем крутизне дальше идти было невозможно: земля здесь обратилась в жидкую массу и сползала под ногами вниз целыми глыбами.

Наконец, я достиг крайней скалы, которой хребет оканчивался у самого моря, и все оно как на ладони развернулось передо мною в своем бесконечном просторе. Я невольно остановился на минуту, очарованный величественным видом бушующих громад, которые с оглушительным треском яростно разбивались там где-то, далеко внизу под моими ногами. Небо уже совсем прояснилось и хотя по нему еще там и сям летели отставшие от сплошной мглы одинокие тучи, но по временам между ними прорывался в высоте луч невидимого уже из-за горизонта солнца и делал еще более разительным контраст между просветами голубого эфира и этими грязными обрывками только что пронесшейся дальше грозы.

Прямо против меня, в полуверсте от берега, металось на волнах небольшое двухмачтовое суденышко: это турецкая качерма подвезла и спустив на берег в темную ночь какой-нибудь контрабандный товар, а теперь стоит уже несколько дней, ожидая такого же груза, чтобы взяв его ночью, исчезнуть за горизонтом так, как и явилось.

Но где же Куртдедэ? Неужели же погиб там, между скал, сброшенный бурей куда-нибудь в пропасть?

Как бы ответом на этот жгучий вопрос до слуха моего откуда-то снизу вдруг долетел дикий гортанный крик человека. Я вздрогнул и, сам не зная, куда и зачем, стал быстро спускаться вниз, к морю. Хребет с этой стороны понижался небольшими террасами, и спуск был возможен и даже достаточно безопасен. Добежав до средней, более выдававшейся вперед, террасы и достигнув края ее, я взглянул вниз и радостно вскрикнул: подо мной, внизу, несколько правее, на самом

последнем уступе горы, о который разбивались в пыль могучие валы, стоял здравый и невредимый Куртдедэ!

Сбросив кафтан, в белой сорочке с засученными рукавами он, как могучий горный дух, стояло самого края уступа среди облака брызг и, протянув вперед правую руку, глядел пристально вдаль, изборожденного белыми гребнями волн моря. Над головой его проносились чайки и, описав в воздухе круг, залетали далеко в море за турецкую качерму. По временам они касались верхушек волн и после этого быстро взвивались в высоту с добычей в цепких когтях.

Вдруг Куртдедэ снова вскрикнул громким голосом и, бросившись назад на утес, схватил лежавшее около кафтана лассо и побежал, перепрыгивая с камня на камень, направо. Взглянув в ту сторону, и я невольно вскрикнул от радости и ужаса вместе: саженях в двухсот от берега среди бушующих громад мелькала лодка. Лифтерка с сыном каким-то чудом уцелели до сих пор и теперь в виду берега боролись со смертью.

На лодке уже не было паруса, и они изо всех сил работали веслами, старались выгрести в море для того, чтобы не разбиться в куски вместе с лодкой о камни, которыми в этом месте на всем протяжении горы было усеяно море.

Но как ни работали отважные пловцы, сила прибоя все же одолевала их, и лодку довольно быстро несло на верную гибель. У меня от этой картины замерло сердце, и я быстро стал сбегать вниз по направлению к тому месту, где, по моему мнению, через несколько минут должна была разразиться катастрофа с пловцами.

Но Куртдедэ, которому было ближе, добежать гораздо скорее меня. Вот он остановился на небольшом камне и, осмотревшись вокруг, быстро сбросил с себя всю одежду, надевши на шею только свернутое в кольцо лассо, он стал внимательно следить за движениями лодки.

Шагах в ста от того камня, на котором теперь стоял Куртдедэ, была небольшая отмель, в самой середине которой стоял невысокий остроконечный утесок. Если бы прибой мог нанести лодку с Лифтеркой и его сыном на эту отмель, они были бы спасены, потому что лодка врезалась бы в песок раньше, чем достигнет камня, о который могла бы разбиться. Но направление волн, к несчастью, было таково, что лодку неминуемо должно было пронести мимо, шагах в пятидесяти, и ударить о тот самый утес, на котором стоял Куртдедэ, когда я его в первый раз заметил с горы. Для всех было ясно, что в таком случае от лодки остались бы жалкие щепки, а от несчастных рыбаков – куски разбитого мяса.

Пока я успел добежать до приятеля, в голове татарина видимо созрел уже какой-то отчаянный план. Он вдруг сбросил с шеи лассо и, взявши один конец его в левую руку, правой вдруг взмахнул кольцом высоко над головою. Кольцо взвилось в воздухе, быстро разматываясь на лету, упало на вершину остроконечного утесика на отмели и крепко обвилось вокруг нее. Куртдедэ подался несколько назад и натянул веревку: она держалась прочно.

Я вдруг сообразил его намерение: ему во что бы то ни стало нужно было добраться до этой отмели, чтобы быть ближе к проносимой мимо нее лодки с Лифтеркой. Однако, несмотря на то, что Куртдедэ был превосходный пловец, план этот показался мне теперь безумием: сила прибоя была настолько велика, что переплыть эти сто шагов, отделявшие Куртдедэ от отмели, было бы разве только чудом, и решившийся на такой подвиг пловец через несколько же секунд должен был разбиться в куски об этот самый камень, с которого бросился бы в море. Я громко вскрикнул и побежал что было мочи, чтоб удержать приятеля от такого безумного шага и тем самым спасти от верной смерти, но прежде чем я успел добежать, Куртдедэ, выждав момент, когда самый большой, девятый вал, разбившись о камни, стал возвращаться кипящим отливом назад в море, вдруг поднял высоко над головой руки, в которых он держал другой конец лассо, и с криком «Аллах!» бросился в разъяренную пучину воды.

Вопль ужаса замер у меня на губах. Через несколько секунд я уже достиг рокового камня и впился глазами в кипящее у ног моих море, боясь увидеть изуродованный труп Куртдедэ.

Но, видно, Господь пожелал, чтобы мусульманин исполнил свою великую клятву, потому что через минуту я заметил его уже далеко в море: он то и дело передавал из одной руки в другую натянувшуюся стрелой с дальнего утеса веревку и, то взлетая на верхушку вала, то стремглав падая с его белого гребня в пропасть между двумя водяными горами, подвигался вперед к недалекой уже цели. Через несколько минут его белое тело покатилось по песку отмели.

Быстро вскочив на него, Куртдедэ подбежал к утеснику, вокруг которого обвилось лассо, и, сняв его, стал снова складывать веревку в кольцо, поспешно вытягивая другой его конец из моря. Прошло еще несколько мгновений, и Куртдедэ снова держа один конец веревки в левой руке, а все кольцо в правой, стоял уже около утеса и тем же уверенно-спокойным взглядом своих маленьких глаз следил за движениями лодки, ожидая решительной минуты, чтобы снова взмахнуть над головой своим спасительным лассо.

А с лодки между тем уже заметили нежданно посланную Богом помощь. Рыбаки гребли изо всех сил, чтобы приблизиться к отмели. Вот, наконец, жалкая скорлупа поравнялась с тем местом, с которого зорко следил за нею отважный спаситель…

Но – увы – крик ужаса вырвался из груди несчастных… лодка их, отброшенная опять обратным отливом волн в море, проносилась шагах в 70 от места спасения… Кинуться в воду для того, чтобы попытаться вплавь достигнуть отмели, для измученных и выбившихся уже из сил рыбаков значило бы только ускорить и без того верную смерть: валы поглотили бы их, прежде чем, отброшенные ими к той же черневшей уже недалеко скалы, они успели бы своею кровью обагрить их кипящие серебряной пеной гребни…

Но в этот самый момент, когда уже беспощадная смерть взмахивала над ними своей ужасной косой, взмахнул и Куртдедэ своим спасительным лассо.

Как Божий посланник, упало кольцо на обломок мачты и крепко обвилось вокруг него.

Лифтерка и сын его, которым вдруг блеснул луч надежды на жизнь и спасение, бросились оба и в ту же секунду закрепили еще веревку около прочного якорного кольца. А Куртдедэ в тот же момент стремительно дважды обвил находившийся в его руках конец вокруг спасительного утеса и завязал его узлом. Веревка натянулась стрелой, и лодка бывшая уже на краю гибели, у самого преддверия смерти, внезапно… остановилась на волнах.

Теперь рыбаки стали притягиваться к отмели. Каждый укороченный кусок привязи один из них старался обматывать вокруг обломка мачты, а Куртдедэ, который волей-неволей во все это время должен был оставаться пассивным зрителем, терзаясь ужасным страхом, чтобы не оборвалась под напором волн веревка, жадно следил за ними глазами, стоя около своего камня. Момент был поистине ужасный, и то, что переживали теперь все трое, вероятно, стоило всей предшествовавшей их жизни: решалось роковое «быть или не быть» для двух человеческих жизней!..

Минут через десять к ногам счастливого татарина покатились тела выброшенных толчком лодки о край отмели еще более счастливых рыбаков… чудо спасения их было уже фактом!..

В тот же момент другая волна подхватила облегченную вдруг и не удерживаемую более лодку. Она быстро понеслась за прибоем и, рванув с разлета размотавшуюся во всю длину веревку, оборвала ее на самой середине…

Еще несколько минут и у первого утеса, где должны были неминуемо погибнуть рыбаки, раздался оглушительный треск, и на камень вместе с брызгами посыпались мелкие щепы обломков. У трех человек на отмели руки в этот момент были подняты к небу с мольбой благодарности, а у меня, решительно ничем не могшего помочь зрителя всей этой сцены, вместе с глубоким вздохом облегчения сами собой хлынули невольные счастливые слезы…

Куртдедэ и спасенные им рыбаки оставались на отмели целую ночь. Только к утру волнение улеглось настолько, что катер с ближайшего кордона, куда я вчера же поспешил дать знать о случившемся, мог взять их оттуда и перевести обратно на берег.

Но каково же было изумление целой толпы собравшегося народа, когда из катера вместо не имевшего еще ни единой сединки Лифтерки вышел… старик: вчера еще черные как смола волосы его за одну только ночь побелели как снег!

* * *

В тот же день вечером я пошел навестить своего приятеля и узнать, не заболел ли он, простудившись после целой ночи сидения без одежды на отмели. Там я застал и Лифтерку. Соседи молча курили и только по временам перебрасывались односложными фразами.

С приходом моим разговор оживился и, конечно, на тему о только что пережитом событии. Вспомнили, между прочим, и о том, что перед самым спасением Лифтерки Куртдедэ на скале подробно рассказал мне о своем долге ему, закрепленном великой и не исполненной еще до того момента клятвой.

— Послушай, сосед, — заметил на это рыбак, — а ведь старая ведьма-цыганка раз во всю свою жизнь прочитала на бобах правду… Вчера через тебя я получил самое большое добро, какое только можно получить на свете, потому что ты рискнул своею жизнью для того, чтобы подарить мне мою и еще более дорогую жизнь сына Христофора… Припомни же теперь: вчера именно минуло ровно десять лет с того дня, когда бедный твой джорга (славный был конь!) упал подо мной мертвым на берегу Салгира, и, посмотри еще, голова моя действительно обсыпана уже мукой…

Куртдедэ отвечал не сразу: глаза его были устремлены задумчиво куда-то на восток и губы чуть заметно шевелились… потом вдруг лицо его просветлело, и он с чувством величайшего умиления в голосе произнес:

— Слава всемогущему Богу, Владыке земли, неба, солнца и звезд! Он захотел, чтобы я, гной и прах, оправдал свою клятву и отдал тебе, сосед, вчера ничтожную часть из своего великого долга! О Господи миров!

----------------------------------------

*«Автор книги («В дебрях Крыма», С.А. Качиони – Муар.) – юрист, журналист и прозаик, один из крупнейших российских авторов, лучше всех писавших о Крыме конца ХIХ – начала ХХ веков. Первое издание его книги вышло в 1902 г.

Наша литература до этого времени не могла похвастаться обилием чисто этнографической беллетристики, в частности по этнографии Крыма. Кроме «Очерков Крыма» Е. Л. Маркова, вышедших в 1884 году, о Крыме и крымских татарах отдельной книги не появилось вовсе. Таким образом, книга «В дебрях Крыма» до некоторой степени восполнила этот существенный пробел нашей этнографической прозы.

Повести и рассказы, составляющие данную книгу, написаны просто и правдиво, как была правдива в своей почти первозданной простоте несложная жизнь крымских татар, исконных обитателей этого чудного края».

«В дебрях Крыма». Санкт-Петербург. 1917. 609 с.